РУССКИЙ

КНИГА

«СМЕРТЬ ВЕТРЯНОЙ МЕЛЬНИЦЫ»

В СТРАНЕ ПЕЩЕР

Сборка «БАШНИ ВЕКА»

Я обнаружил: я – один.

И сорвалась слеза печали,

 и гранями снегов и льдин

её осколки засверкали.

И вытекли, синея, дали.

Вдоль горизонтов и долин

чинары первые вставали,

шли пумы, ковылял пингвин.

Как шумно заселяли взор

цветок, и пёс, и детский спор…

Но я рассеял чары мира.

Смёл до последнего репья

всех их, и самого себя…

И не создал себе кумира!

 

Был звон. Там пели на баяне.

И тихо, не сжигая льна,

по уходящей вниз поляне

катилась белая Луна.

Как лёгкий обруч шла она,

холодным пламенем пылая,

и звери прыгали сквозь пламя,

и морж смеялся, всплыв со дна.

В поля, в чём есть, тянулись жёны.

Шли лошади заворожённо,

роняя изо рта овёс.

Как изваянья, стыли дрофы.

Был звон. И сладость катастрофы,

и лица, взбухшие от грёз.

Я посмотрел и увидал во сне:

Бегут навстречу лунные поляны,

леса скользят с холмами наравне,

и травы от полёта полупьяны,

и корни их струятся в глубине

друг в друга – как в проливе океаны,

и ландыш посылает сквозь туманы

по ниточке ночную песнь сосне…

… Был неподвижен мир. То я летел.

По склонам, как солдатик оловянный,

вверх-вниз, двумя подошвами скользя.

И тяжелее всех небесных тел,

грустил, переходя через поляны,

где ни свернуть, ни глаз поднять нельзя.

Распахиваясь, раскрывался холм,

осенние сады свои смещая,

и свет земной, отсвечивая мхом,

 стекал в пролом, пустоты освещая.

И там – как маршал, на коне верхом –

сияла мама, а за ней в печали

слепцы свой шаг и постук учащали,

и птицы осеняли ход крылом.

Они прошли не глядя, скрылись в поле.

Душа моя исхрипла вся от боли

и ластилась ко мне как никогда.

Пустой, нёс эхом холм, кусты отбросив.

Я оглянулся: колыхалась осень,

свет налетел – и я шагнул туда.

Внизу раздались клич и пенье,

и первый шаг прогромыхал:

шёл крестный ход, или сраженье,

или весенний карнавал.

Тот бил дубиной наповал,

а та ждала, раскрыв колени,

и мальчик, прячась в сновиденье,

спал на камнях и умирал.

Так тешились они б доныне.

Но полегли они в долине

толпа к толпе на склоне дня.

Спускаясь, птицы голосили.

И подцепив их, уносили

в страну пещер вокруг меня.

Над бездной, как с небесного осколка

глаза и шеи вытянув вперёд

и в пустоту заглядывая долго –

кто свесил рог, кто на локтях встаёт.

Какой-то сумасшедший хоровод!

И между нами, Оля, чья-то холка

шерстистая, ах, оборотень волка

залёг и нам обняться не даёт.

Там шепчутся, тот в клюв трубит, а рядом,

не обернувшись, бьют друг друга задом

какие-то седые упыри.

Взяв по два глаза, жизнь глядит и воет.

И медленный кружится астероид

с гирляндой глаз и пустырём внутри.

И подали на стол пирог

с помадками и вензелями,

и шоколадными зверями

на перекрестии дорог.

В трёх лилиях плескался грог.

Со дна мурёшечки взирали

на гребни гор, а поперёк

цветные радуги свисали.

Пересеча лимонный тропик,

ущелье шло, там лёгкий гробик

стоял, сияющ и открыт.

И в нём, присохнув мёртвой спинкой,

я спал – изюминкой, дерьминкой,

дразнящей буйный аппетит.

                                           Ольге

В луче Луны, текучем, как гудрон,

с холма на холм тащились мы, блуждали,

и нас орех и розы с двух сторон

от ночи, как перила, ограждали.

Кромешный блеск. Мы шли вперёд. Рыдали.

Пытались лечь вот тут же, под уклон.

И было всё не так. Какой-то сон.

И все кто спал за нами наблюдали.

Прозрачный дым всходил, висел под нами.

Не верилось, что там между холмами

наверно есть долины и моря.

Ты плакала. Своё лицо ласкала.

И снова шла. И нас не отпускала

треклятая Молдавия моя.

На лестнице, над глубиной двора,

в пару черешен, расцветавших пиром,

я говорил себе “Пора…”, “Пора…” –

и медлил расставаться с этим миром.

Я знал, что это сон, Луны игра.

Плечами освещённая, пунктиром,

по лестнице, прогнувшейся над миром,

ты поднялась из глубины двора.

До новых сновидений… До свиданья…

Ушла потусторонними следами

по лестнице, во всю её длину.

Под лестницей, как пёс в ночном подъезде,

сижу во тьме, в каком-то диком месте,

где выключили звёзды и Луну.

Не удержусь, и как бы ненароком

взгляну на сумеречные поля,

где долго проплывает мимо окон

видение пустого корабля.

Тяжёлый якорь на борту высоком…

И острый контур не преодоля,

как плугом раздвигается земля,

шуршит в отвалах воздуха осока.

Метнётся следом с придурью собака.

За килем – нежной кожицей заката

затягивает землю горизонт.

Кусок трубы, под ветром уцелевший,

дрожит… И ждёт отбоя гарнизон,

как в крепости, в душе моей засевший.

Сторожевые башни века

встают по краю над землёй,

и звёзды светят надо мной

во избежание побега.

Звезда сменяется Луной.

Я на виду. В тени Казбека

украдкой корчусь за нуждой,

зверёк с чертами человека.

Мельканье в бледном свете круга.

Не спрятаться нам друг за друга,

за дерево и под бордюр.

Разлив земных просторов страшных.

И зорок часовой на башнях –

один во множестве фигур.

Сборка «ГРЕЗЁР  ПАНУРГ»

Гоня к запруде облака,

пастух вертел свою вертушку

и сквозь лесок издалека

увидел юную пастушку.

Она на самую опушку

пихала майского жука

пастись на склоне Машука,

где жизнь теряют как игрушку.

Облёкшись в предвечерний свет,

он с ней затеял менуэт

с тенями, до ночи танцуя

pas de trois и visavis,

и с неба ангелов любви

сшибая эхом поцелуя.

Едва дождавшись, что меня окликнут,

я вышел из-за мира и – предстал.

Я к вам всплывал в прудах, где вербы никнут,

в грунтах проламывался с корабля на бал

и пятнами на стенах проступал

и на щеках у мамы… В ней застигнут,

я – вот он весь. Но что за вонь и крик тут?

Побоище? Вокзал? Или курзал?

Живу, хожу, вальсирую меж вами…

Но странно наше сосуществованье

и схожесть снов и поприщ, и квартир.

А час придёт – пока здесь пляшут лихо,

я выскользну, пройду  вдоль окон тихо

и за угол – да вон хоть в смежный мир…

КАРДЫМОВО. 1964

Тяжёлый сон мне был предупрежденьем

о том, что мир вступает в Судный день,

а утром, что ль накликан сновиденьем,

на площадь из окрестных деревень

поплёлся люд на сход, кому ни лень,

кому всяк день был светопреставленьем, –

шли охая, кряхтя, крестя с сомненьем

зевок, перекурить присев на пень…

И вышел к ним сияющий архангел.

И для начала синь небес отхаркнул

и гаркнул так, что стойбища скворцов

осыпались, а даль полей прогнулась

вокруг райцентра, но не пошатнулось

под вестником дощатое крыльцо.

                                           Д.Н.

Он уходил. За ним плыла

лесная глушь, и звон реки,

и степь, как скатерть со стола,

тянул он, взяв за уголки.

Всевластна грусть его была.

Он мановением руки

брал птиц и белок из дупла

на дальние материки.

Он почву, воду из-под почв

увёл, оставив за собой

лишь дно озёр да валуны.

Не горсть земли – лицо страны

он уносил, шагая прочь

и обнажая мезозой.

1974

Соловей повис над розой алой,

трогая тычинку язычком.

Перейдя болото, мул усталый

лёг тишком и льнёт к воде ничком.

В небесах над степью одичалой

поднял жертву к сердцу зверь трёхпалый,

как Христа, поддетого крючком.

Песня освежёвана смычком.

Всеобъятно наших тел касанье:

Долгий ливень, слившийся с лесами;

утомлённый розой соловей;

камень, мхом объятый; рыба – сетью;

жизнь, в кровосмесительстве со смертью  –

мир, ко мне приставший, как репей…

Сольём проклятия, миряне,

в единый возмущённый глас,

летит кавказский конь Мерани,

как через пропасть, через нас.

Горит, сверкает красный глаз.

Чтó крылышки? Между мирами

гребёт ногами, рушит грани,

летит, нацелясь на Парнас.

А ну сорвётся? Вскрикнем глухо…

Бело распластанное брюхо,

свисает с неба конский член,

заместо гривы вьются строчки,

а у меня растут две дочки…

К чему всё это и зачем?

ШТРИХОПИСЬ

Приятель Адик Шикльгрубер

в раю – недаром Gott mit uns!

Полвека ввысь уходят трупы

сквозь облака ли, слой медуз.

Какой десант потерян! Глупо

тащить всех в небо, Иисус,

ужель дешевле ж, чем у Круппа,

HCL в чистилище и дуст?

Он отрывает взгляд от неба:

Земля лежит, свежа как репа,

на все четыре стороны.

Он грезит, взяв пивную кружку.

На кончик носа, как на мушку

ружья – глаза наведены.

✧✧

Рога над кружкой приподняв,

лик лунный окунает в пиво

и пьёт, и пьёт неторопливо,

не тормоша свой добрый нрав.

Ни ветерка. Закат кровав.

Над ним стоит, как арфа, слива.

Он смотрит вниз почти счастливо,

как стул уходит в ад меж трав.

Вечерний звон. Звонят к вечерне.

Звенят стада крестьянской черни,

звенят над кружкою кресты.

Рога – как месяц в небе томном.

И в животе его атомном

мечты роятся, как глисты.

✧✧✧

Микроцефал с головкой птичьей

в края земные занесён

и штиль грязня своим обличьем,

с небес в лагуне отражён.

Дурную тень бросает он

на море с пляжем приграничным,

и чем-то злым и неприличным

сам воздух мира заражён.

Ни ангелов, ни птиц, ни мошки –

лишь он летает, две ладошки

заместо крыльев по бокам.

В краю эолов и бореев

один витает в эмпиреях –

в отместку людям и богам.

✧✧✧✧

(Kennedys, 1963-69)

Две птицы над равниной дней повисли.

Косяк гусей и поздние стрижи

им уступили высь, где сон и мысли,

развеясь, осыпаются в тиши.

Две птицы забрели за рубежи

последней зоны обитанья жизни,

где только тени блох, что душу грызли,

ещё летят с обветренной души.

Одна раскрыла клюв – да немы обе.

Воспоминанья о земной утробе

гнезда – отяжеляют их полёт.

Всё шире круг, всё круче мир кренится.

Всё медленней крылом поводит птица

и память отлетевшую зовёт.

gh

Что ищет он, что позабыл

он в этой солнечной дубраве,

и губит кедры и дубы,

на них дыхание направя?

Всплывают травы и грибы

в натёкшей со стволов отраве,

и меркнет солнце к вящей славе

больного баловня судьбы.

Немой зверёк пощады просит.

Кренится птица в дымке просек

и каменеет на весу.

Нас рок постиг, нас Бог не слышит.

А он всё ходит, смотрит, дышит,

Нерон, гуляющий в лесу.

Летучий пар, la dolce vita,

айвовый пух, нетрезвый дух,

присев с тобой на сгиб ракиты,

поднимем праздничный лопух.

Гуденье звёзд, стрекоз и мух

цедя сквозь призрачное сито,

гремучей смесью медовух

закончим пир – и будем квиты.

Нам прокричит с тобой петух.

Мой нежный друг, мой пьяный дух,

пора, ступай, пошёл ты к черту,

горлань всю ночь – я буду глух

как старый пень, слежалый пух,

тяжёлый мёд, la dolce morte.

Вот она, светла моя могила.

Лёгкой глыбой воздуха висит

в котловане и с прозолотью ила.

Каждодневный утренний визит.

Округлив головку, червь скользит

по отвесной стенке. Очень мило:

муравьиха муху потащила,

муравей сидит как паразит.

Корешок торчит. Тепло и сухо.

Голубой парит комочек пуха –

снова ночевал залётный зверь.

Каждый день с утра, попивши чаю,

прихожу, гляжу и намечаю

два окна на стенках, сбоку дверь…

ПАНУРГ MAUVAIS

                    

Исполнен творческих и всяких прочих сил,

я возносил в стихах его и славил,

и об одном лишь Господа просил –

чтоб он мне сил немного поубавил.

Но он молить об этом воспретил.

И божьей силой так меня заправил –

как бензобак бензином. И задраил.

И я, мыча, как скот заголосил.

Тогда Господь, на ропот мой разгневясь,

судил меня – теперь уже за ересь! –

томительнейшим изо всех грехов.

И одурев от утренних эрекций,

весь день хожу держась за уд и сердце,

и мне уж не до славиц и стихов.

✧✧

Наевшись на ночь до отвала,

на крыльях снов, как сыч, кружу.

С Луны, с Монблана, с перевала

на землю дальнюю гляжу.

Не доверяя миражу,

спускаюсь в храм и в ад вокзала,

и в бункер «Х» – где генерала

и взвод к присяге привожу.

Во тьме от грома просыпаюсь.

Вдоль стен к уборной пробираюсь

и выдуваю из себя

красу небес и звон хоралов,

и стайку рыб, и генералов –

свиньёй-свинья, свиньёй-свинья.

✧✧✧

На рассвете, в час пищеваренья

гаснут и мерцают небеса,

сны от Иоанна, откровенья

микрокреацидов, голоса

зооморфов, дерзкие прозренья

будущих вселенных, чудеса

накануне акта сотворенья –

за какой-то час, за полчаса.

Грусть богоподобности, и сладкой

маеты, и найденный украдкой

выход из томительной игры:

радостное, детское шаманство –

тихо уходящие в пространство

ветерки, воздушные шары.

Пока я выбирался из тягостного сна

подвалами, подсобкой, меж потолком и печью,

по чердаку, где кисло несло гавайской речью,

и выбрался наружу – там шла уже война.

К пакгаузам, сгибаясь, вдоль зыбких гор зерна

и дальше, в дым окраин, под атомной картечью,

потом, уже убитый, к зелёному заречью,

в пролом небес, откуда стекала тишина.

Ступив на край лазури опасливой походкой,

я подошёл к причалу, где парусною лодкой

играл вселенский ветер и волны высоты.

– Ну что ж, пора!.. Но с юга, с юпитеровой кручи

уже сползали, выси затягивая, тучи –

   не тучи, сплошь стальные прокатные листы.

Seid umschlungen, Millionen…

…И восемь миллионов обнялось.

От Зеленстроя к Площади Победы

в обнимку, как Ромео и Джульетты,

шли с песнями, в раскачку, вкривь и вкось,

так что кренился горизонт планеты

и выперла в саду земная ось.

– Куда ж вы, непоседы?

– Так… А-а-аавось…

А толпы шли, с цветами и детьми.

С шезлонгами. А следом за людьми –

телеги, псы, какой-то конь паршивый…

– Веди! – кричала улица.– Веди!..

Пылала ярь знамён. А впереди

шёл белоснежный ангел – Фридрих Шиллер.

В полях  полярного сияния –

снега, до полюса снега.

В сугробах, плача: до-сви-да-ния…–

вдоль городов я полз сюда.

Кто звал меня?.. Три башни льда

да тень по краю мироздания,

да птица синяя Тристания –

почти Полярная звезда.

И к  ней, то знойной, то невидимой

в изломах снега – руку вытянув

и помня расстановку звёзд,

дополз в лучах сиянья бьющего,

и с хищным криком вопиющего

в пустыне – хвать её за хвост!

Людей подкашивает тьма.

Её черта скользит по шару

вослед ползущему пожару

лучей, за горизонт ума.

В глаза вступая, дышит тьма,

студя нам вены, заражая

окрестности, гася Стожары,

как в божьем храме Cinema.

Багрово. Призрачно. Темно.

Цепочкой точек домино

в траву, за полог, на лежанку

беззвучно валятся во мрак

монгол –

           на-русского –

                             поляк –

                                      —на-немца –

                                                    тот-на-парижанку…

Сборка «НА КРОМКЕ МИРА»

                    Из моря лунным притяженьем

                    волну тянуло за волной,

                    и без сознанья и движенья

                    взлетали люди надо мной.

                    В лазурной капсуле, смурной

                    купальщик в головокруженье

                    вдоль моря к лунной шёл мишени

                    и в шар врезался головой.

                    Как их сквозь плач срывало с вод!

                    В тени обрыва погранвзвод

                    застыл в каре – смотрел и слушал.

                   Мулла из Турции кричал.

                   А лунный пламень всё крепчал

                   и поверху тянулся к суше.

…И тут песчинка за песчинкой,

приподымаясь от земли

хрустящей муравьиной спинкой, –

зашевелились и пошли.

И волны вспрыгнули вдали –

кто рыбой, кто морскою свинкой,

и заливая ветви синькой,

вулканы садом проросли.

И птеродактилем огромным,

с хребтом, ещё полубескровным,

двукрылый материк взлетал.

Всё оживало – в зёрнах, в мордах…

И я последнюю из мёртвых,

грустя, песчинку обнимал.

Мы добрели до первого объятья

и рухнули на берегу тоски.

Шли звёзды. И навес худого платья

был к палкам прикреплён за уголки.

Светился Млечный Путь твоей руки.

На кромке мира жили мы, собратья.

Уснула ты. И всё не мог понять я,

куда вдали плывут материки.

Забыть о прошлом. Поздно или рано

нас поджидал автобус, и нирвана

с песчинками в глазах и звоном фляг.

Очнись. Идёт рассвет. Лежат объятья

чуть в стороне, без нас. И взмахи платья

у мира на виду  –  как белый флаг.

С утра отхлынул океан,

струясь, являя постепенно

прибрежный шельф, обломки стран,

и нас, увязших по колена.

Шуршал у плеч твоих туман,

и лопалась морская пена,

и пел, снижаясь, как сирена,

спасательный аэроплан.

Был берег чист, и знойны дали,

где нас, усталых, ожидали

стога и солнечный ночлег.

Висел, чернеясь над горами,

отвергнутый когда-то нами,

скотами засранный ковчег.

С утра, с холмов, издалека

воздушных масс перемещенье,

передвигаются стога,

смещая склон и птичье пенье.

Теряют ласточки терпенье,

 кружа внизу, у маяка:

 как эхолоты, облака

 доносят чьё-то приближенье.

Идёт. И за какой-то миг,

за эру до его прихода

вся собралась уже природа –

вода, холмы и птичий крик,

и толпы ждущего народа

под лёгким скрипом небосвода.

В июне рухнул белый свет.

Ручей блеснул и испарился,

остался только синий след

с присохшей щепкой кипариса.

Маяк и склон, любой предмет

терял черты, глазурность бриза,

а горизонт – лепнёй карниза

весь опоясал этот бред.

Там – форма плеч, тут – пятерня.

Глаза в глазницах у меня,

чернея, сохли с тихим треском.

А солнце шло к вершине дня.

И мир, не вынося огня,

обрушивался, точно фреска.

Мечеть у бухты Золотой –

пункт «Вторсырья». На башне храма,

как страж над жизнью прожитой,

стоит мулла – над всхолмьем хлама.

Как стая мёртвых цапель, зной

летит на юг, к святым местам – а

из вод к нему выходит мама

с её улыбкой молодой.

И на руки его берёт,

и кормит молочком, и льнёт,

и бородой его играет.

Он видит шею, грудь, бельё.

И жмурясь, пылкую её

целует и благословляет.

Некрополь. Купол тишины

собачьим лаем потревожен,

и клок мохнатой рыжины

метёт сквозняк под ханским ложем.

Следы от Солнца и Луны.

Сам воздух был здесь осторожен,

и спит, хвостом своим стреножен,

вожак под гулом вышины.

Нас занесло сюда врасплох.

Под саркофаг, под гул эпох

забился заяц, ждя чего-то.

Два ушка выставит седых.

И сразу – лай и визг борзых,

и продолжается охота.

Песчаным берегом планеты,

над бездной, полной звёзд и тьмы,

куда – и чьи поправ заветы –

бежишь за мёртвыми детьми?

Их тени зыбко, как ладьи,

скользят вдоль линии запрета

извне, в тенях иного света.

Что общего у них с людьми?

И ты по праву посторонней

за парой душ потусторонней

по самой кромочке в туман…

И гарью обгоревших стран

дымится даль земного брега –

твой путь, безумная Ревекка.

                                                        Икша, 69

Лежали мы на междуречье.

Раздваиваясь, ручеёк

нам щёки обдувал и плечи,

и – вновь сливаясь – пальцы ног.

Был нашим этот островок,

и день, и мира просторечье,

а вечером затеплил плечи

и улыбался с неба Бог…

Ночь захлестнула нас с тобой,

как шторм и гибельный прибой,

смешавший звёзды и ракушки…

Рассвет. В лагуне золотой

мчат две волны – как две макушки

детей, шалящих под водой.

Во мгле, где складчатые недра

под грузом моря чуть дрожат,

слоистой толщею в два метра

скелеты рыб, лучась, лежат.

Сверканье фосфора – как ад

или просмотр фильмов «ретро»,

или от солнечного ветра

невесты вспыхнувший наряд.

Повис и смерти ожидает

тюлень, и с ложечкой блуждает

всесущий Бог – вселенский шиз.

Вкусна, питательна кашица.

И в белом иле копошится,

червивясь, будущая жизнь.

Пустынный пляж и розовые зданья

ловя глазами долго, как в бинокль,

ходил, меняя сонно очертанья,

плаксивый и большеголовый вопль.

Мосты. Какой-то обмерший Гренобль.

И над стеной, над городом молчанья

он выгнул кисть, танцуя пасодобль,

и нос надул, изобразив рыданья.

Уснул у высоты. Потом спросонок

капризничал и злился как ребёнок –

то ухо выпучив, то ногу удлинив.

И растянув по краю неба губы –

вдруг заревел, как продувают трубы,

окрестности Вселенной оглушив.

Пустынный пляж. Пустые раздевалки.

Песок. Пески с баркасом на боку.

И волны, как ленивые давалки,

свернувшись в лунках, спят на берегу.

Смех вдалеке. Разбрызгав их, бегу.

Нет. Никого. Как на огромной свалке –

обвалы голосов, а взмахом палки

владельцев их очерчивать могу.

Хожу. Ещё надеюсь. На погоду?

Вдруг музыка. Заглядываю в воду:

танцует краб на пятом этаже.

Окончен курс любви, преображенья.

Песок. Пески. Стоят как сновиденья

два пустотелых мира: «М» и «Ж».

Сборка «КРАСНЫЕ КОШКИ»

Был май. Природу бил восторг.

Из гнёзд, где мох и трещины,

из нежных дупел, из кустов

выпархивали женщины.

Клеистый не содрав листок

с лядвеи, чар библейщины,

они взлетали на восток,

дрожа как примерещены.

А я от них не отставал –

бежал, и палкой по стволам

стучал, и сеял панику.

И выпускал их налегке,

запутавшихся в лозняке –

и грешницу, и паиньку.

На цыпочках – неся лучисто руки

во мраке хвои и лесных пустот,

и вздрагивая вдруг при каждом звуке, –

вся захолонув, девушка идёт.

Дремучий лес… А где-то там, на юге

соснового массива – камни вброд

переступает юноша, и вот

он в лес вошёл и стал, почти  в испуге.

И лес молчит огромный… О, ударь

гром среди неба ясного, и пламя

обрушь на ствол, чтоб вспыхнул как фонарь.

Или во тьме, у них над головами

истошный крик свой, птица, крикани –

чтоб как-нибудь да встретились они!

А. Бродскому

А самые стыдливые из них

живут в песках, спускаются в озёра,

на дно природы в трещинах земных

и ввысь – повисшим следом метеора.

Но пробираясь в зарослях лесных,

в лучах, во мгле ночного коридора,

они роняют локон, часть убора,

овал лица на облаках сквозных.

Подобья их, напялив их личины,

торгуют, пляшут, плачут без причины

и топчут землю тихую мою.

Я ухожу к излукам и в лощины.

И там чутьём охотника, мужчины,

всю жизнь ищу их распознаю.

Притихни, девушка, не плачь,

не шевели, молясь, губами,

сын звёздный, маленький рогач

всё путается под ногами

в тени вечерних синих дач,

за переборкой в старой бане,

в лесу – головкой меж грибами,

весь наготове, как палач.

Забудь хлопки надутых щёк,

шитьё у зеркала и пенье,

заслышав соловьиный щёлк,

будь осторожна, сдвинь колени,

бог знает, что ему ещё

придёт на ум его олений…

В. Ховенко

Фетюк несчастный, жалкий дух.

С улыбкой милого незнайки,

к моим мольбам как камень глух,

стоит, внимая птичьей стайке.

Вдруг среди лютиков и мух

завидел девку на лужайке

и правит дышлом таратайки

в тмутаракань ей, под лопух.

С неё сойдя как царь Салтан,

пойдёт слоняться по садам,

наестся груш, соснёт под сливой.

Обшарит свалки и поля.

И возвращается счастливый,

жестянкой ржавою  пыля.

                                      А. Парщикову

В осенних сумерках, в посадках

вдоль электрички, вдоль черты

пригородской, где в детских прятках

был звонок день до темноты

а под вечер с дождём слиты

плеск из горлà и грусть в повадках

строѝвшихся, а в мармеладках

золотоносные пласты

висят судьбой, а не закуской

в кустах истерзанных, за тусклой

лепнёй фигур, и пней, и троп,

и кровью тянет воздух злачный,

и я, опасливый и алчный,

хожу с киркой, золотокоп…

А. Гельману

Холм с освещёнными стогами.

Шагнув как тень, из-за холма

ко мне выходит чёрт с рогами,

сводя окрестный мир с ума.

Глаза над вздутыми щеками.

В проколах носа веет тьма,

тень хвостика между ногами,

копытца в крапинках дерьма.

Он подойдёт, начнёт вертеться.

Расчешет грудь, достанет сердце,

как медальон с кружком лица.

Я отвернусь – он отвернётся.

Я рассмеюсь – он рассмеётся.

Умру – сыграет мертвеца.

Красные кошки идут по дороге моей,

высоконоги, от собственных вспыхов пугливы.

Лухты выходят из чащ, а из белых морей

следом, как дети больны, ковыляют пингвины.

Сойка из сосен летит! Стайка бронзовых змей

с шурхом меня обгоняет, их взоры блудливы…

Стадо моё! Если б остановиться могли вы,

или мне так и брести до конца моих дней?

Жухнет дорога. И нету дороги длинней

той, на которой среди песковатых полей

нет ни росинки, ни ягодки спелой морошки.

Искры с ушей и хвоста подбирая, как крошки,

дальше и дальше идут по дороге моей

красные кошки, горящие длинные кошки.

Тугой бурдюк, набухший кровью,

с прожилками вселенской мглы,

чей дух, забывший жизнь коровью,

там бьётся в круглые углы?

Чьих глаз проплешины белы,

когда он бродит в полночь совью

по Иртышу, по Подмосковью –

и правит тризны да балы?

А выходя из лесополос,

чей внутренний услышит голос,

чтоб он в тени себя держал? –

но тут во тьме оторопелой

в него ударит лунный, белый

луч, обливаясь как кинжал…

НА УБОЙ

Среди скотов в автофургоне

о солнце грезя и траве,

о яловках на знойном склоне,

ревущих в красной синеве –

топтался в лужах и ботве.

И под брезентом в тучах вони

всплывало зрелище агоний

в его бычачьей голове.

Нет, он не дастся им, не дастся!

Но с кем, и как, и где ж там драться?

И вздыбясь, неба ль синий свод

вспоров, и с грёзой вылив ярость

и кровь на скотскую реальность, –

в себя же рог вогнал, в живот.

Душа – большая птица аист,

в грозу ослепнув от огней,

ниспала, встать и не пытаясь,

когда подплыл я в лодке к ней…

Среди осок, затонов, пней

с её крылом весь май промаясь,

я выходил её – и аист

мне стал родни моей родней.

Живём и ходим не спеша

она и я – на тихих плёсах

души ослепшей поводырь.

И крыл не пробует душа.

И только в редких, мрачных грёзах

в ней свет взбухает, как волдырь.

С олешника на ель,

с неё – к ольхе сомлелой

вдоль поля ржи неспелой

перелетает шмель.

Паучью снасть и прель,

и нити пряжи белой

он рушит – пустотелый

бурит в ночи туннель.

Замкнув огромный круг,

в кустах урчит, и вдруг –

опять в ольхе сомлелой

жужжит, и вновь кружит

вдали, во тьме, у ржи –

божок, движок Вселенной.

СМЕРТУШКА

Подправив зубы, обронив косу,

она лежала, щурясь и немея,

когда, устав молить её, в лесу

я повалил её, как я умею.

На прелых листьях, первый раз внизу,

она шептала что-то там про змея,

а я дразнил её, как я умею,

с ней не соприкасаясь, на весу.

И тёмное людское ожиданье

прошибло кость, и в кровь пошло дыханье,

и наливались губы вскриком Ай!

Она смущалась, шевеля ногами

с новорождённой кожей, под дубами…

Теперь её хоть замуж выдавай!

Сборка «СМЕРТЬ ВЕТРЯНОЙ МЕЛЬНИЦЫ»

Опять запели тенорами.

Опять заляпан солнца шар

тугими струйками-плевками

из труб военных и фанфар.

Июньский день. Дневной угар.

Мираж. В обратной панораме

гора – как ров, а в каждой яме,

клубясь, зияет Бабий Яр.

Опять хорал стал моден в мире.

“Вставай, страна” как “Dies irae”

поют – пока закрытым ртом.

Лучи дрожат, подобны стрелам.

Небесный, лёгкий вьётся тенор,

как вирус гибельный, симптом.

                              Москва, лето 1979

Я первый человека в саду Эдема.

Я полон грёз. Мой фиговый листок

топорщится, как герб или эмблема.

– Жена моя, куда ты? – Под кусток.

Жена моя – наивность и восторг.

Она царица этого гарема

верблюдиц, дроф и коз, возлёгших немо.

И свищет дрозд, как глиняный свисток.

– Жена моя, скорей же! Мы уходим.

Наш райский дом здесь больше не угоден.

Покинем этот край молочных рек

и берегов, где в зарослях порея

склюёт фазан, от зёрнышек пьянея,

следы того, что жил здесь человек.

Из лазурных морщин, самолётных полос

и весенних паров луговины,

горизонт подбородка уставив на плёс,

собирается лик Прозерпины.

Прозерпина, я детских не выплакал слёз,

а из песен – не спел половины,

жизнью – патом жемчужным ещё не оброс

как песчинка, как завязь икрины.

Контур твой, Прозерпина, бездонно высок.

Джомолунгма – твой острый на круглом сосок

с ареолой льдяных вакханалий.

Этот мир – не предел, веет раем за ним

где-то там под ногами, под шаром земным,

в жутких складках твоих гениталий.

ОДИНОЧЕСТВО ОСТАНКИНСКОЙ БАШНИ

С покатого земного подиума

в лазурь морей и блеск витрин

гляжусь, привстав, – балда, уродина,

какой-то куинбус флестрин.

Вдали – Шанхай и штадт Берлин,

и Лувр – как хатка тётимотина

За что судьба такая, родина? –

на кой вам баба-исполин?

Меня студят ветра проточные,

альпийские, дальневосточные,

и дразнит эйфелевый буй.

И я, что Леда, не поверите –

всю ночь кручу для Альфа–Лебедя

кино про первый поцелуй.

СМЕРТЬ ВЕТРЯНОЙ МЕЛЬНИЦЫ

(Ковадонга, 718 г.)

Было солнечное гало.

И как ленты со свадебной сбруи,

золотые и синие струи

астурийское небо гнало.

А внизу, на отрогах Астурии,

приподняв, точно ворон, крыло,

вражье войско взошло на яру – и

ополчение в дело пошло.

Шли крестьяне, их жёны и дети.

Шли всем скопом: иметь-не-иметь! – и

полегли, войско смяв, у реки,

где над выбросом минерала

тихо мельница умирала

от безветрия и тоски.

СЛОНЫ

(рапид)

Пока ещё за кадром гул

повисшей пули нарастает,

вожак парит, и на бегу

москита ухом отгоняет.

В его расплёсканном мозгу

картина леса тихо тает,

и брезжит луг, и на лугу

свой страх он комьями роняет.

И по медвяным этим кучам

находит стадо след летучий –

в полёте хоботом водя

и опускаясь, и пытаясь

бежать, планеты не касаясь

и не закрыв от пуль вождя.

                                                  Е. Шат-ной

Меж красных розанов с ковров

она сидит, и схожа с розой

окраской ложных лепестков

и предвечерней грустной позой.

В окне закат с его угрозой

войны и пьяных мужиков

течёт – и зной течёт белёсый

с её не пальцев, но перстов.

Она – Самсон. Она – Далила.

Она одна соединила

с блаженством – вечер без страстей,

с игрой младенцев беззаботных –

вражду растений и животных

или животных и вещей.

Отцежье дня, зеленощёкий хлам.

Свисают с эскалаторов, как тени,

шушукаются, тают по углам

и ёрзают на краешках сидений.

Сияет станция, как сновиденье.

Вздремнут. Проснутся, не доверясь снам.

Изменят позу. Спросят с подозреньем,

какое время дня и года  т а м.

Дождь, говорят. Как трудно в дни такие

по дождику упрятать ностальгию,

по осени с Луною по ночам.

Подземный дух, почти материальный,

махнув крылом на Курской-радиальной,

уносится в пространство, хохоча…

Из подъездов, дворов, подворотен

с перекатом в пятнадцать минут

волны женщин – давалок ли, жмотин –

по утрам к электричкам текут.

В междубедриях – блуд или уд

муженька второпях, зуд бесплотен…

И необжит и наоборотен

белый свет – что влететь в Страшный Суд.

По будильнику – шубки, фуфайки,

плащ накинув, а домохозяйки –

с рюкзачками, с котомкой, мошной…

На ресницах – лучи и влюблённость

в Дух Пречистый, и неутолённость

жизнью, смехом, пейзажем, страной…

Я выйду вечером на лестницу

и за перила загляну:

там человеконенавистница

по мраморному ходит дну.

В тумане лба над переносицей

два глаза в грусть сошлись одну –

глядит, гадая на Луну:

кому из нас пора повесится?

Не дух, не смерть, не аллегория.

Да вот она, стоит лягавая

погибель мира и людей.

Грустит и ждёт, к потёмкам ластится…

Я выхожу на эту лестницу

всё чаще, легче и смелей.

Театр кукольный. Венера

сверкает на небе с холста.

Росой играет атмосфера.

Травой покрыта пустота.

Прекрасна мира простота,

где всё – согласие и мера,

и синью веет высота,

а из подполья – дым и сера.

Стоит гора. Течёт ручей.

Бежит к любимому Джульетта –

к нему, конечно, к одному!

Но  к а к  спешит она к нему –

на пальцы длинные надета,

ведома ль нитями лучей?

Джульетта в возрасте твоём

уже б и мужа потеряла…

Ах школьницы, вы с ней вдвоём

из одного материала.

Друг другу знаки подаём.

Твой взмах ладошкой – жест тирана,

и римским сердцем ветерана

страшусь любви твоей внаём.

Как антикварная картина,

висит прекрасный вечер мира,

поля, куда не нам уйти.

В псалмах осеннего клавира

озноб листвы… Ах, Катерина,

иди домой… Домой иди!

LATTRCTION

                                       Лизе Герардини

Колесо, кренясь нелепо,

кружит – в жизнь по виражу.

Вы уноситесь на небо,

я под землю ухожу.

Корни. Кости. Тлен… Гляжу,

пару дыр таращу слепо:

синантроп, Нерон, Мазепа,

только Вас не нахожу.

Как из пушки космонавтик –

вылетаю: звон галактик,

звёзд, неведомых досель.

Блеск без края и предела.

Где Вы?.. Ах, как надоела

эта метакарусель.

 

СОНЕТАРИЙ

ДУШИ

САНАТОРИЙ

О.С.

Как ты легко бессмертье обрела,

для всей моей Вселенной став судьбою.

Как пламенем, небесные тела

и даль земли охвачены тобою.

Над небом,  над травинкою любою

восходит день: вопят перепела

и, закусив так нежно удила,

дуреет с ночи конь, как с перепою.

Любимая моя, пока я здесь,

он вечен для тебя – живи и грезь

роскошным миром гор и синей тверди.

Когда ж уйду за жизни горизонт,

раскинусь тенью там – защитный зонт

бессмертья над тобой – от фона смерти.

Умру, и с головой в тебя уйду –

в черты лица и контур плеч проникну,

двумя руками с пальцами поникну,

и примешь ты двоякость как беду.

Тобою быть я без вести привыкну

из года в год… Но как-нибудь в саду,

вдали пастушью услыхав дуду,

на зов её приподымусь – и вскрикну.

И мордами коров окружены,

под солнечный венец вдоль тишины

войдём в стога, где брачные палаты.

И там заплачем вдруг, поражены,

насколько этой жизни мы нужны

и что за вздор, что умер я когда-то.

Всё повисло, всё на волоске.

Еле-еле держатся предметы:

тень – в реке, и пыль – на колоске,

и на небе – первые планеты.

Воздух приподнялся вдалеке.

Тягой света в сумерки воздеты,

клёны к звёздам рвутся, как ракеты.

Пульс руки не удержать в руке.

Расставанья звон. Ещё немного –

и сигнал раздастся: голос Бога

над вселенной, в гулкой вышине.

И отбросив плоти, дермы, платья,

всё сольётся в мировом объятье…

Только я останусь в стороне.

Горят рябины. Под ногами

горит листва, дымит река,

чадят дожди, стоят луга

с огнеопасными стогами.

Утечка газа над домами…

Угар. Ударом каблука,

как окна, выбив облака,

дышу, припав к небесной раме.

Горит осенняя обитель.

А мы стоим, поражены,

и ждём, когда из вышины

на нас какой-нибудь Спаситель

направит там огнетушитель

студёной пенистой Луны.

Хвали, кулик, своё болото!

В нем клич и песнь твоя слышна,

и поздних вётел позолота

в осколках льда отражена.

Стоит предзимняя погода.

Ликуй и празднуй дотемна,

забыв, как солнце льёт с восхода,

и спутав года времена.

Застынь, и стань как изваянье,

пытая в самоистязанье

свой нежный зоб и слабый ум.

Рыдай, кулик, певец болотный,

босой, восторженный, голодный,

снежок ловящий наобум.

СУМЕРЕЧЬЕ

В полумгле, при фонарика, ночью

на окраине режут свинью,

та кричит, верещит что есть мочи,

брызжет кровью, пускает слюну.

Окликает хозяин семью.

Всей роднёй над свиньёю хлопочут –

та зажала в зубах и не хочет

людям выплюнуть душу свою.

Ждёт вино на столе. И девчонки

напекли уже бульбы к печёнке,

и попахивает чесночком.

Рёв и ночь. И обрушась на тушу,

отсекает хозяин ей душу

вместе с розовым пятачком.

✧✧

Мерцают окна темной фабрики.

Снегов и блеска торжество.

По городку гуляют парубки

в святую ночь под Рождество.

Сугробов тень – что те опалубки.

Томя как смутное родство,

слетает и ложится на руки

космическое вещество.

Они идут – почти отсутствуют.

Глядят наверх и что-то чувствуют,

и глушат тем свою тоску,

что ловят мальчиков и девочек,

и в снежный наст  – от пят до темечек –

закатывают мелюзгу.

✧✧✧

Сквозь сито сумерек февральских

снежит у каждого двора,

и шумно топают савраски –

в двойных упряжках детвора.

Летят с уральских гор салазки…

Давно уж всем домой пора,

но им не выбраться из сказки

ни к вечеру, ни до утра.

Сверкает снег на детском крупе.

Вдруг пьяный конюх, и в тулупе,

и чуть похожий на отца.

А тот Петрушу и Ванюшу

на поводу ведёт в конюшню

и насыпает им овса.

~ ~ ~

В конце зимы, когда снега

ещё полны чудес и блеска,

в сугробах – тень от стебелька

торчит загадочно и резко.

То голубая перелеска

стоит и зырит вполглазка,

снег набекрень – на турке феска…

Как дышат лёгкие цветка!

Листочки трубочкой свернув,

пыхтит в неё, как стеклодув, –

и плавится снегов короста…

И – смотрит в ледяной наплав,

сквозь трубку тела надышав

себе пространства, место роста.

25-го марта, на юге

Приуралья, в башкирских степях

открываются светлые люки

в атмосферных тяжёлых слоях.

25-го марта, в лесах

Амазонки, и в штате Кентукки,

и в Тасмании – воют не вьюги

в этих вьюшках, а космос и страх.

Над людьми, над грибами – над всеми

существами земли сыплет семя,

сыплет споры любви и стыда,

и уходит, задраив нас грубо,

чья-то диверсионная группа.

25-го. Раз навсегда.

        Mосква, 1978

Два слова: «Спаси» и «Помилуй»

над снежным затишьем лесов

восходят к верхам, где унылый

скрежещет небесный засов.

Два слова. И нет больше слов.

Как будто разбойник былинный,

натешась, вернулся с повинной

на суд тишины и снегов.

Два тайных. Так шепчутся с мамой.

О, шёпот Великой и Малой,

и Белой, как саван, Руси.

О детский, блажной, исполинный

молебен: спаси и помилуй…

Помилуй же их. И спаси.

1979

Вот я и дожил до весны.

Пары лесов и чернозёма

– шары воздушные – полны

голубизны и перезвона.

Вот, к небесам вознесены,

они коснулись невесомо

закраин солнечных – и сонно

плывут, хлопушки тишины.

Я победил. Я жизнь сберёг.

Весь этот мир донёс до мая –

пространство, землю, тёплый пар.

День. Испарения с дорог.

И я стою, приподымая

над миром свой глазастый шар.

ВСЕЛЕНСКИЙ ШИЗ

Сборка «СОГЛАСЬЕ МИРА»

Вначале было песнопенье.

И эхо дальних голосов

кружило силой дуновенья

громады призрачных шаров.

На струях бездны без краёв

нас к Солнцу вынесло теченье,

и поменялось освещение:

шёл пар от розовых миров.

Как земли там благоухали!

С одной махали мне и звали

в свой сад Рахиль и Самуил.

А я висел что было сил,

пока – весь в пене, в пенье далей –

свой первый крик не отточил.

О полуспальня-полухрам,

где звон, где слова молвить не с кем,

и только плещут по утрам

небесной сини занавески.

Озон, сквозняк при каждом всплеске!

В окне, подобные парам,

уходят вверх пейзажи, фрески

и красный фон каких-то драм.

А вспышки звёзд по вечерам!

Ведь это знаки, не иначе,

нерасшифрованная вязь.

Как планетарий, полон храм

красот загадочных. и плача,

молюсь во сне, и сплю молясь.

Как сберегу я тех, кого люблю

тайком, не предавая их огласке?

Тайком от них, по памяти леплю

с любимых душ прижизненные маски.

Соскабливаю облики, скоблю

кураж и сплин, всех видимостей краски,

и сбросив роль, они стоят как в сказке

про короля, в углах – по королю.

Без родинок на щёчках, без фигур

и бицепсов на игрищах lamur,

без грёз и страха смерти до рассвета –

им холодно, босым и голяком,

моим любимым, согнанным тайком

в паноптикум под куполом сонета.

                                        Л. Б-цовой

Любимая, ты где? Ты рядом

в таблице сутей, под слюдой

земной коры, поросшей садом.

О сад, о непроглядный мой!

Любимая, побудь живой

сейчас, под этим звездопадом,

где вдруг благим зашёлся матом

птенец, соловушка шальной.

Огнём Луны, магнитной бурей

разворошён кислотный улей,

и ты, к гилгулу не поспев

и в контур не войдя аффинный,

уходишь к звёздам – соловьиный

истошный выкрикнув напев.

Согласье мира – жалкий ля-минор,

в апрельский вечер взятый наудачу.

трёх клавишей мерноголосый хор

в трёх измереньях наполняет дачу.

Дождь, вербы в окнах… Что это, я плачу?

Как мог я жить оглохшим до сих пор?

На этот лад я жизнь переиначу

и шум былого смою, как позор.

Прекрасен мир, не помнящий обиды.

Дождь кончился. Небесные орбиты

позванивают тихо: ля-до-ми.

Не нужно вагнеровского оркестра.

Три ангела расходятся окрестно,

неся в сады вселенной лад да мир.

                                        Заре Долухановой

Вдавался берег в озеро рояля,

а с краешку, над кромкою воды

горел костёр, свой красный блеск роняя

в ночную гладь, чертя на ней следы.

Огонь и тьма, в единое слиты,

как плоть и дух, менялись вдруг ролями,

и лёгким тра-ля-ля или тра-ля-ля

роились искры счастья и беды.

Мы грелись. Так ладошки греют дети.

Заботы дня – улов, крючки и сети

лежали тут же, около огня.

Дремали псы. Кипел на палках чайник.

Кричала чайка – первая из чаек,

крылом своим задевшая меня.

– Пока!..  Сгрёб шляпу подхватил футляр

а скрипка как в шкатулке всё играла

вниз лестницей мимо пустого зала

вдоль коридора вешалка бульвар

трамвай не продохнуть затор базар:

– Куда попёр? – А вам что, места мало?..

а скрипка как пружинная играла,

спущёнкою несло от юных пар

а «Франс Люпо»  в футляре всё играла

потом метро прохожая искала

он проводил и сам спустился вниз –

к фигурам в ад с оттенком карнавала

доехал: звёзды на небе зажглись

а скрипка всё играла…

Торквато Тассо, Гоголь, Хокусай,

Радищев, Мопассан, Михоэлс, Дантe,

Рембо, Есенин, Моцарт, Эдвард Григ,

Мистраль, Рембрандт, Прокофьев, Абэ Кобо,

Хикмет, Некрасов, Франсуа Вийон,

Пикассо, Фирдоуси, Лорка, Лорка,

Шевченко, Пастернак, Хафиз, Мицкевич,

Франц Кафка, Пушкин, Эдгар По, Су Ши,

Кандинский, Такубоку, Генри Мур,

Владимир Маяковский,  Рильке, Чаплин,

Катулл, Шопен, Феллини, Беккет, Босх,

Шагал, Сапфо, Петрарка, Сангвинети,

светает…

Успокойтесь, не кричите.

Ах, как радостно быть чародеем!

Чуть зажмурюсь – и прямо у ног

ляжет, солнцем дымясь, что елеем,

кромка суши и моря кусок.

Ты хохочешь, упав на песок.

Два счастливца. Мы это умеем.

Мы в осадках лучей золотеем,

спины сливши, ну прям мотылёк.

Ночью – под перевёрнутой лодкой

ты очутишься, юной походкой

возвратившись в мой знойный делир, –

первым чудом, удавшейся пробой

школяра, что застряв над европой,

всё не мог долепить этот мир.

Ах, грибной, проливной звездопад

над сиренями, над буреломом,

контур сада во тьме резковат,

незнакомое светит в знакомом.

Знойный месяц, повисший над домом.

Звездопад. Свистопляска цикад.

По краям, над земным водоёмом

чьи-то светлые тени стоят.

Звездопад. Как стволы засверкали.

А с обрыва спускается вниз

хоровод, убелённый венками.

Это с вербами переплелись

над прудом, у воды, в Призеркалье

толпы панночек или алис.

                                          Кириллу К.

Мифология жизни моей.

Золотые пески побережий.

Неподвижность небесных огней.

Бедный путник, летящий и пеший.

Воздух мира, лазурный и свежий,

где торчал я с улыбкой своей,

зазевавшись на части проезжей

самолётов, машин, кораблей.

Сновидений подводная явь,

Где, как льдина, пускается вплавь

Вся двоящаяся эпоха.

Дождь и свет на Садовом Кольце.

И фонарь, где-то в самом конце –

непроглоченным шариком вдоха.

Как синий ток электролиний –

в осенних венах жизни ток,

и ветерок всё тот же синий,

и тот же неба холодок.

От бытия на волосок,

вдали услышишь вздох лосиный

и отбывающей осины

прощальный сдавленный гудок.

Не унывай! Не унывай!

Живи свободно и высоко,

и раньше заданного срока

не умирай, не умирай.

За каждый вдох дерись жестоко

и гнев на милость не сменяй.

Сборка «БЕГУЩИЙ НА ЛОВЦА»

Я зверь, бегущий на ловца

по выбитой лесной дороге,

корнями обдирая ноги,

бегу – и бѐгу нет конца

За жалкой горсточкой свинца –

туда, под горные отроги

в лесные дебри и чертоги,

где Он не кажет мне лица.

Смеркается. На ветках искры

Но где же, где твой первый выстрел

или хоть окрик, наконец?

Всё пуще лес, и мрак всё шире.

Пальни! Я заблудился в мире

без красных глаз твоих, ловец!

Собью сторожку, стану жить

в халупе, в будке, в горной сакле,

в прорехи мира вместо пакли

натыкав солнечную нить.

Рыбёшку есть да воду пить,

как мудрый старец ли, дурак ли, –

покуда речки не иссякли

и свет не начал барахлитъ.

Обвыкнусь грезить, а с годами –

пришёптывать, молясь, губами,

не аки схимник-нелюдим,

а тот суфлёр из пыльной будки

тишком подбрасывает шутки

богам, играющим над ним.

Один из снов, приснившихся при жизни,

тебя объял сиянием своим,

старик Морфей, тебе тот сон приснивший,

увёл и свёл тебя с собой самим.

И памятью иных миров томим,

с утра бредёшь и смотришь ты как лишний

на свой удел, на этот мир предвышний,

где с каждым ты взаимозаменим.

Но в тайнах своего предощущенья

не торопи минуту превращенья

воды и гор – в пейзажи наугад.

Не будь смущён душой оторопелой.

Ещё поспи под вишней этой белой

в огне лучей, закрывших Аю-Даг.

ДВА ВИДЕНИЯ

Земля! Виденье, грёза, миф

о золотом грядущем веке:

он выйдет, время засучив,

творец, сокрытый в человеке.

Он – ген и атом изучив,

и чудотворный камень в Мекке –

сей мир – от Альфы до Омеги –

нам явит, пересотворив.

Встречайте Золотую эру!

Уже вплывает в ноосферу,

пылая, старая звезда.

Восходит Солнце: свет клубится…

И славит хор – поэт и птица –

союз природы и труда.

✧✧

Земля! Виденье, грёза, миф,

«Z-5» с чужого звездолёта.

Волшебный шар кружит, явив

игру чудес и тайн без счёта.

Как дар бесценный от кого-то –

два полюса, морской разлив

с каймой песков, лесов массив

и нив осенних позолота.

Туман растительных нашествий.

Зверей питомник разношёрстный

и птиц шумливая семья.

Следы земной разумной расы –

тайгу прорезавшие трассы…

Как я люблю тебя, Земля.

Остановись, мгновенье!

Оно остановилось. И века

в инерционном поле, в синем небе ль

за горизонт посыпались, как мебель

с застопорившего грузовика.

В пролом неслись, пронзая облака,

седой акрополь, воровской Whitechapel,

останкинский, с бетонным корнем, стебель

парил, сметая рощи и луга.

Как звёздный смог над будущим пройдя,

осела пыль. Еврейское дитя

под нимбом шло, где рделись крест и лавр,

а ближе, в рядом рухнувших веках,

шёл синантроп, смеясь, а в двух шагах –

поднялся, пасть ощерив, динозавр.

ОПОЗДАВШИЕ

С разбега ногу занеся

над гулкой бездной, и отпрянув,

они застынут в позах странных –

полулетя, полувися.

Обвал и эхо. Вот и вся

на этом жизнь… Обвал и эхо. Вот и вся

на этом жизнь… Подъёмных кранов

разгул, пыль оползня, и храмов

разгром, и падшая стезя…

Они стоят, не умирают.

А сзади в спину напирают

с разбега новые уже.

Нога скользнёт на ломком камне –

и вниз летят, взмахнув руками,

фигурки из папье-маше.

Как бомбой, словом не круши

и не развеивай дыханьем

немыслимые миражи,

повисшие над мирозданьем.

Сойдя с планеты, как с межи,

ты опознаешь с опозданьем

в развалинах с былым сияньем –

руины собственной души.

Будь сам себе достойный страж.

Оберегай свои владенья –

воздушный замок, океан…

Над горизонтом дней – мираж.

Ещё не виденье – виденье

иных времён, земель и стран.

Они смеялись надо мной.

Глумились и по-конски ржали,

валились на спину, лежали

трясясь и дрыгая ногой,

потом, вскочив, опять толпой

неслись за мной и заушали,

и, умножаясь, не давали

мне убежать домой… Домой?

Но эхом смеха потрясён,

качнулся дом, и рухнул он

на радость им, уже несметным,

а следом – весь каркас долин

и гор… смеялся я один

поскольку я и был – последним.

 

Всю ночь по чердакам или в подвал

я прятался от них, как вор искусный,

и всё искал, и где-то отыскал

тот изумруд – початок кукурузный.

Они гнались за мной… Какой-то грустный,

я убегал, ногами утопал,

и в лунном свете в лапы к ним попал,

и мне шепнул «сознайся» сторож гнусный.

Я мельников видал впервые… Пóтом

покрылся, это что ж, сейчас умру?

– А не ху-хо ли мой початок: вот вам!

Как завопит: «Признайся, гад! Да что там…»

и выстрелил мне в рот, зачем, мол, вру.

И мёртвый я проснулся поутру.

Доколе клясть и клокотать,

и навострять рога оленьи?..

На лицах – божья благодать,

и на сердце благоволенье.

Закат. Народонаселенье

земного шара хочет спать

и отправляется в кровать.

Смолкают говор, кашель, пенье…

А я, нависнув над страницей,

пряду в молчанье небылицы,

как голь, на выдумку горазд.

Сияет месяц бледнолицый…

И  мне молчание сторицей –

людским безмолвием воздаст.

Когда из тьмы – из брызг кресала

лиловый явится халиф

и ляжет пóверх одеяла,

твой контур тела повторив,

не вскрикивай, будь терпелив,

припомни: так уже бывало,

умрёшь – начнёшь опять сначала,

с молекул, капель, сочных нив.

Смолчи, не бойся испытанья.

Смени привычный ритм дыханья

на бездыханный ход земной.

Не бейся в страхе, в струйках пота…

Ты жил – и сам укрыв кого-то,

кто спал, удушенный тобой.

Сборка «509-ПРОГРАММА»

Свеча зажжённая – ракета

над космодромом алтаря.

Огонь, воздетый тягой света,

повис, над корпусом горя.

О, эта пламени струя!

И схожесть мер и силуэта,

и трасс, перекрещённых где-то

у врат Небесного Царя.

Летит, и блеск вселенной тушит.

Уносит в высь людские души

с телами или же без тел.

Молитва – шёпотом и в рупор.

И вознесенье в рай, где купол

от струйки дыма закоптел.

                   Славе Насырову

Дурные сны, плохие вести

из высей, скованных к утру

конфигурацией созвездий,

промёрзших за ночь на яру.

А ты ж предуреждал: «Умру…»

(почти шутя, из детской мести

схватив простуду на ветру

околосолнечных предместий).

Ну что же, друг, давай прощаться,

давай хоть изредка общаться

во сне и с помощью чудес.

Сполошный сон… Как я ликую,

тебя расслышав по другую

от мира сторону небес.

Ни слёз, ни грёзы, ни вестей,

ни оклика во сне, ни писем,

ни слова божьего из высей –

храп домочадцев и гостей.

И ты ли, раб и чародей

пивных паров и звёздных чисел,

глаз не продрав, постигнешь смысл

умерших душ и лебедей?

Восстань, поэт, очнись от жизни!

Оставь налёжанный ночлег

и собирайся в путь к отчизне 

исходов – здесь простясь навек.

Как шар земной, слезинку стисни

и удержи краями век…

509-ю программу

фантопликатора включив,

один преобразится в Браму,

другой – в царя стовратных Фив,

а тот, не столь уж прозорлив,

нашарит вдруг, подсев к экрану,

моё лицо и панораму

осенних гор и грустных нив.

Он, озираясь, улыбнётся.

Шагнёт в меня – и захлёбнется

дыханьем счастья и невзгод.

Страшна игра его, отрадна.

И не уйти ему обратно…

Ведь я и есть потомок тот.

ОДИНОЧЕСТВО

Ступеней не было. Была

ввысь уводящая поверхность,

разрезав ночи непомерность,

она светилась добела.

Как под мостом, всплывала мгла

и погасали искры. Смерклось.

Вселенная во мрак поверглась,

исчезли тени и тела.

Я увидал его лицо.

На той вершине всё кончалось,

лишь надо лбом его качалось

палящее полукольцо.

Я был внизу. На самом дне.

Он подал знак: взойди ко мне.

✧✧

Я шёл в сиянье, как впотьмах,

и пело всё во мне и ныло,

и стал, где велено мне было, –

всего лишь в нескольких шагах.

Сгущался свет, струясь в ногах.

И вдруг, как рябью, дно покрыло,

и подо мною всё проплыло –

всей жизни блеск, и боль, и страх.

И я воззвал, как воет зверь:

– Тройною скорбью я помечен

в моём обличье человечьем…

Он распахнул себя, как дверь,

и указал вовнутрь: войди…

– Иду. Прости меня… Прости…

✧✧✧

И я успел увидеть: свет

переплавлялся тихо в пламя,

и контур мой, извне оплавя,

обрисовал как полый след,

как раковину: шум планет

плескал во мне и пел о славе

и обо всём, что я оставил

внизу на миллионы лет.

Отныне до скончанья дней

порожней памятью моей

он обречён болеть и помнить.

А мне – подобным стать нулю,

и кем проснуться, если сплю,

и чем земной мой день заполнить?

~ ~ ~

Умершей девушке, явившейся во сне,

я подал глобус, с виду гимназистке,

она узнала контур евразийский,

мыс Горн и полюс в нужной стороне.

Потом, отвлёкшись от Луны в окне,

она с улыбкой девы элизийской

(как на балу – футлярчик “Love” с запиской)

малютный свиток протянула мне.

Я разглядел набросок полушарья:

залив, гряду, пустыню с миражами.

Она ушла. Я обещал прийти.

И вот стою, собравшись в путь-дорогу,

при звёздах, просыпаясь понемногу…

Куда? С каким лучом мне по пути?

Вид на море – дереновский пейзаж

и два ландшафта Сальвадора Дàли

моей восьмиметровке придавали

простору – как трюмо или мираж.

Но умер друг. И сузился метраж.

Закрыв собою горы, с юга встали

его глаза, отрезав напрочь дали.

Потом портрет любимой лёг на пляж.

И вот сижу в своей восьмиметровке.

Гляжу, свернув головку поллитровке,

то на один, то на другой портрет,

то на окно, залепленное снегом,

то на “Ландшафт гористый с человеком,

которого нигде на свете нет”.

Теперь не скажешь: был он или нет.

Он мир хотел перекрестить: ведь грешен! –

а из щепоти потянулся свежий

воздушный, но остекленелый след.

Он отмахнуться вздумал: что за бред! –

но этот взмах дугою вдруг забрезжил,

как в небе, где лазурный слой разрежен,

за самолётом застывает свет.

Сломать! Смести!.. Но снова штрих. И снова.

И собственным движеньем заштрихован,

совсем ослеп в мерцанье и оглох.

И стал метать и рвать, и мять, что мялось…

Hо замер вдруг, почуяв, что осталось

пространства – на один неполный вдох.

ОКОНЧАНИЕ КНИГИ «СМЕРТЬ ВЕТРЯНОЙ МЕЛЬНИЦЫ»

ТЮЛЬПАН БАГРЯНЫЙ

ВЕНОК СОНЕТОВ

Tibia non, ut nunc, orichalco uincta tubaeque
aemula, sed tenuis simplexque foramine pauco
adspirare et adesse choris erat utilis atque
nondum spissa nimis complere sedilia flatu,

quo sane populus numerabilis, utpote paruos,
et frugi castusque uerecundusque coibat.

                                          Q. Horatii Flacci

I

Цветник на знойном берегу

земли, отчалившей в туманы…

По склонам гор и на лугу,

и в полумгле лесной поляны –

всегда в слезах, в росе, в соку,

зооморфичны, полустранны,

стоят глазастые тюльпаны

с багряной струйкой на боку.

Тот в небо смотрит. Тот – поник…

Я распознал тебя, цветник

метампсихоза и нирваны,

эдем судеб, роскошный ад

имён…  На них горит наряд –

хитоны, мантии, сутаны!

II

Хитоны. Мантии. Сутаны.

Шумят тюльпаны. С жарких век

слетают искры… Сблизив станы,

свой спор ведут Мелхиседек

и Авраам, и с персом – грек;

с рабом – тиран; с царём – султаны

(убрав мечи и ятаганы –

чего не может человек…).

На грядку, как на мост Кокушкин,

взбежал, вдогонку смотрит Пушкин

улепетнувшему врагу.

На нём венец, и кровь, и траур…

И с Лоркой – Босх и Аденауэр,

сойдясь, беседуют в кругу.

III

Сойдясь, беседуют в кругу

эсперантисты – цвет растений –

на языке фермента-Q

и красок, и телодвижений.

В их сплошь разлившемся мозгу

от луковиц до сочленений

височных дуг – всё тот же гений,

приноровившийся к цветку.

Что бередит их нежный дух? –

горят, мерцают, меркнут вслух

сортов таинственные кланы.

О ядовитости цикут,

о снах, о космосе цветут

высокородные тюльпаны.

IV

Высокородные тюльпаны.

Благоухает каждый жест,

когда, лишь вспыхнет шлейф гитаны,

они, почти срываясь с мест,

склоняют шляпы… Бал невест.

Чакона. Pas dEspagne. Канкан и

эпикурейство. Бьют тимпаны

зари. Любовь поёт окрест.

Летят шмели, как ветродуи,

передавая поцелуи

друзьям, и невпопад – врагу,

подруг далёких опыляя…

Встаёт Луна, в полях пылая…

Я в этот круг войти могу.

V

Я в этот круг войти могу

легко, как в новую планету,

сейчас, не дописав вот эту

произносимую строку,

въявь и во сне, и (по секрету!)

с девчонкой выдохшись в стогу –

мне б только знать, что сберегу

какой-то атом, ген, примету!

Не разрушайте ж до конца

состав запястий, плеч, лица –

о, как тотальны ваши планы!

Хоть смерть оставьте мне. Хоть прах.

Я прорасту потом в цветах,

сменив обличье, плоть и раны.

VI

Сменив обличье, плоть и раны,

утратив речь и давний ум,

цветы – живут, и жизнью пьяны,

смотрите: cogito и sum!

Лазурных высей, ветра шум –

они в песках фата-морганы

колонизируют барханы,

жизнь расселяя наобум.

Что панспермия? – вздор, пустяк…

Но где же Блейк и Пастернак,

или  сходить пошли  в бурьяны,

зане – тяжёлою тоской

ещё в них грузен шлак мирской –

язык людской, земные страны?

VII

Язык людской, земные страны –

волшебнейший из всех миров:

льды, континенты, океаны,

леса с их пеньем комаров.

Земля, юдоль моя и кров!

Роды мутантов непрестанны,

из стай переходящих в станы,

в гурты и стойбища цветов!

Здесь нет ступеней – вверх ли, вниз ли.

Есть жизнь, и есть граница жизни,

где льнёт амёба к стебельку,

передвигая ложноножки…

Туда, туда, к последнем мошке,

на шум цветов, на зов «ку-ку»!

VIII

На шум цветов, на зов «ку-ку»,

как в раннем детстве – из передней

со смехом вылетев, бегу

в луга, мужик сорокалетний.

Леском, насквозь, на склон соседний!

Сквозь тень лучей и зной в мозгу –

спугну, шарахнувшись, Ягу

в кустах… А вот и дуб последний,

и ров. И бдительность утроя,

я в пургаторий «3еленстроя»

войду, как входит в смех испуг,

оторопею вдруг, отпрянув

от надписей, имён тюльпанов –

какие жития вокруг!

IX

Какие жития вокруг

толпятся под июльским солнцем!

Стою, утратив сердца стук,

перед багряным незнакомцем.

Мелòс воскрес! Но чьим питомцем

он стал? Из бабьих жёстких рук

он пьёт, и полон детских мук

и песен с алым перезвонцем.

Под лейкой в дождь попав, как в Лету,

стоит, волшебно вскинул флейту –

но не доходит к феям звук.

Грустит, под юбки зырит с грядки…

Я узнаю его повадки…

– Ax, здравствуй, Моцарт! Здравствуй, друг!

Х

– Ax, здравствуй, Моцарт! Здравствуй, друг!

Смахни с лица пыльцу златую,

как пыль дорог, забудь недуг

былой – судьбу свою былую

и смерть, и червя запятую,

а не вопрос… Ни гроз, ни вьюг,

вечерним зноем пышет юг…

Усни. А я свечу задую.

Пусть лёгкий сон качает твой

из флейты выдутый тобой

певучий макрокосм туманный,

а я к тебе присяду, весь

в сомненьях: т а м  ты или  з д е с ь,

в любви и смерти сводник странный?

XI

В любви и смерти сводник странный,

Дух Музыки, шальной талант,

смычком обводишь мир обманный

и купол кванта, как атлант

качнув, хохочешь – комедьянт,

босяк, почти что вор карманный…

Ты и в цветах бузишь, как пьяный,

и в ужасе – Толстой и Кант!

По всем кровям, по всем природам,

по венам и слезопроводам

сочится мёд, сладчайший зуд.

Ты и меня – аль может, в шутку? –

зовёшь и манишь, вскинув дудку…

Прощай, Земля моя! Зовут…

XII

Прощай, Земля моя! 3овут

меня иные сны и сказки

в страну, где мир, как в Страшный суд,

смещает контуры и краски.

Веков за пять как в пять минут

домчусь, сменяя мысль и маски,

и там уж, сброшенный с пегаски,

умолкну, старый словоблуд.

От мира вечных тяжб отрезан,

я там сведу  с в о й  счёт с Дантесом,

найду – костей не соберут!

Уйду к флейтисту, в новой роли,

припомнив, где стоял он в поле

с тычиной, поднятой как уд.

XIII

С тычиной, поднятой как уд

срамной – весь погружённый в грёзу,

расслышит вдруг: в церквах поют,

и пустит соку в Лакримозу.

Над ним – попарно все – замрут

стрекозы, и сдвигая позу

любви, всосут хмельную дозу

D-moll, и крыльев не помнут.

А он – лишённый всяких сил,

уснёт, решив, что утолил

сей похотливый рой незваный…

Он спит, тычину уроня…

Ему в напарники б меня –

он ждёт меня, тюльпан багряный!

XIV

Он ждёт меня, Тюльпан Багряный,

в стране, где май сменяет май,

и где окутал воздух пряный

ад, и чистилище, и рай.

Пора! Свист ветра… Скрип колчанный…

Цветы мне говорят – прощай,

и я прощаю этот край

людей – неистовый и бранный.

Я оставляю землю этим

лесам в дождях, лукавым детям,

коням крылатым, ветряку…

Я слышу флейту. Ух, как presto!

Прими ж меня, дай ряд и место,

цветник на знойном берегу.

XV

Цветник на знойном берегу.

Хитоны. Мантии. Сутаны.

Сойдясь, беседуют в кругу

высокородные тюльпаны.

Я в этот круг войти могу,

сменив обличье, плоть и раны,

людской язык, земные страны –

на шум цветов, на зов «ку-ку».

Какие жития вокруг!

Ах, здравствуй, Моцарт! Здравствуй, друг,

в любви и смерти сводник странный.

Прощай, Земля моя… Зовут…

С тычиной, поднятой как уд,

он ждёт меня, Тюльпан Багряный.

                                                  Лето 1979

БОЛЬШОЙ СОЛНЕЧНЫЙ АПОКАЛИПСИС

ВЕНОК СОНЕТОВ

Памяти Марка Раппопорта

и во здравие внучка его – бен-одема Евгения

МОСКВА

1980

I

Тот, кто погиб во цвете лет

своих земных существований

нектаром обагрив букет

или на клык попав кабаний,

иль в небесах, на зорьке ранней

под страшный выпорхнув дуплет,

или в реке, где тень от зданий

и ночь, а Германа всё нет, –

тот помнит, чувствует, что значит

воскреснуть юным – и оплачет

зажившегося старика,

свои грядущие века

истратившего неумело

в лохмотьях старческого тела.

II

В лохмотьях старческого тела,

как в куче листьев зыбкий луч,

душа сквозит, дрожит несмело

среди других осенних куч.

А как насыщен и текуч

был свет, валивший оголтело

в каскадах, ливших то и дело

с обрывистых небесных круч.

Как цвёл и жёгся каждый атом.

А за померкнувшим закатом

всходил ночник семи планет,

весь отражён ночным оконцем

с его интериальным солнцем

души, иной дающей свет.

III

Души, иной дающей свет

над головой: резных балясин

и сада – чуден силуэт.

Сам абрис бытия прекрасен.

Сам остов мира – точен, ясен

и в контур вещества одет,

но контур тот взрывоопасен,

когда над ним надзора нет.

Не дай вам бог сойти с ума –

дать, чтобы плоть вещей сама

себя, в распаде черт, раздела.

Распад?.. Но ты сквозь все черты

 прозрей единый дух – и ты

обрёл всеявность без предела.

IV

Обрёл всеявность без предела –

 а сам ушёл туда, где мгла,

где только слышно: прошумело:

наземный шорох: ша-ла-ла…

Пусть жизнь всего-то и была

что песнь души, а плоть терпела

позор и боль, и тихо тлела…

Зачем же снова ожила

она спустя тысячелетье

или мгновенье, на рассвете,

глянь! в тушке взмывшего стрижа?

Ах, как зашлась твоя душа,

взлетев над нивой оробело:

как сразу в мире посветлело.

V

Как сразу в мире посветлело,

искрится в кронах птичий цвирк,

и трёх лучей сверкает стела,

и горизонта синий цирк.

И у колодца конский фырк,

и пёс, бегущий в лес за вело-

сипедом, где оторопело

ёж замер – и под куст кувырк.

Расправив лапки, перья, груди,

спешат к работам сойки,  люди,

бобры – вся суета сует!

Сова, полночная лахудра,

ложится спать… Как блещет утро,

как жадно, жарко хлещет свет!

VI

Как жадно, жарко хлещет свет

сквозь тонкий купол стратосферы:

пополнен фауны бюджет

и флоры топей и ривьеры.

Обильно, как в иные эры,

 весь айсберг воздуха прогрет:

божествен квантовый секрет

двойной природы свойств и меры.

Так будь и ты достоин леса,

его существ, фотогенеза,

примат с набором всех примет

духовности, но и злодейства,

несущий смерть и чародейство

туда, где смерти больше нет.

VII

Туда, где смерти больше нет,

где мы друг другом заменимы

ты, превращая грёзу в бред,

под жизнью расставляешь мины.

О, спец! Твои успехи мнимы.

Взлетят тела – кордебалет

не из распевных оперетт,

а тихий ужас пантомимы.

Леса и звери. Мёртвый вид их.

Слой преднамеренно убитых

всерьёз, до генов, до основ –

пласт неродившихся отцов,

пустоты в отложеньях мела,

едва опустят в землю тело.

VIII

Едва опустят в землю тело,

в наст корешков и скрытых вод,

хвощ, немертина и хлорелла

к нему ползком и вплавь, и влёт

припустят, набегут – и вот

нет больше тела, ткань вскипела,

на газе вспучилась, сгорела –

в осадке фосфор и азот.

И только именные знаки,

фосфоресцируя во мраке,

на дне молекул, хромосом –

горят…  Подземный, звёздный сон,

рай, гипнотарий, где кашица

оплавится, преобразится…

IX

Оплавится, преобразится

мирок молекулярных фил

где клетку с клеткой тянет слиться,

где та же грусть и sex appeal.

И вот – личинке свет не мил,

она – одна, она – девица,

ей нужно в свет, она стремится

к подножью мировых стропил.

Ага, а что ведь говорила!

Послал дружка ей бог Ярило –

что было, бабочки мои!

Что – бабочки? Дрозд… Соловьи…

Гвалт… Не успела остудиться

материя, и смотришь – птица!

X

Материя. И смотришь – птица

уж на ветвях. И сразу – в крик.

Когда успел ты превратиться

в птенца крикливого, старик?

А как боялся распроститься

навеки с нами… Многолик

твой век: недожит, каждый миг

сторицей может окупиться.

Ну что ж, и птенчиком побудешь,

взлетишь на ветку и разбудишь

семью и внука в ранний час

восхода солнечного круга

над лугом, где сам-друг пичуга

резвится, козлик рвётся в пляс.

     XI

Резвится козлик. Рвётся в пляс

дубок… тут запоёт и рыба,

когда вот так, с небес, на вас

навалит солнечная глыба.

Хор ангелов крылатых, либо

коней, летящих на Парнас

вдоль горизонта, у изгиба

ландшафта, впавшего в экстаз.

Крушенье Солнца. Праздник Солнца.

Зубцы лучей у окоёмца

букашки, влезшей на листок.

И повернув свой бабий бок,

красуется, кружась, планета,

и роза в зори разодета.

 XII

И роза в зори разодета,

в тончайший шёлковый эфир,

и в круглых слёзках горицвета

на сто миров дробится мир.

Эдем смертей. Прощальный пир

во славу Солнца. Пляшет Грета,

и скачет козлик, ба! да это

племянник дьявола – вэй´з мир!

И каждый вдох, и каждый мускул

дрожит от солнечных корпускул,

бомбардирующих био-

и ноосферу, и всего

осталось-то – сиянье лета.

Ведь что есть смерть? Победа света.

XIII

Ведь что есть смерть? – победа света

над рябью счастья и беды,

разлив от горного Тибета

до Кордильеровой гряды

не той, под Ноем, хлюп-воды –

а штиль Новейшего Завета…

Уже плывут частицы βета,

полузатоплены сады.

А мы глядим – не понимаем.

Да мы и сами пополняем

вселенной дьявольский запас.

Жужжит реактор. Чёрный кластер.

Что ж, может он один и властен

над мраком, заключённым в нас.

XIV

Над мраком, заключённым в нас

Творцом в минуту сотворенья,

мы – оболочки плеч и глаз,

и плавников, и оперенья,

и пары рук (рабочий класс!),

и нежных органов сближенья,

и органа преображенья

в других, когда настанет час.

Мы, все мы – жизнь. Никто не брошен.

Ни тот, кто в разных жизнях прожил,

ни тот, кто выбрался на свет

впервые, прямо из гончарни,

в древесном ли обличье, в парне

или девчонкой Мэри-Грет.

XV

Тот, кто погиб во цвете лет, –

в лохмотьях старческого тела,

души, иной ловящей свет, –

обрёл всеявность без предела.

Как сразу в мире посветлело!

Как жадно, жарко хлещет свет

туда, где смерти больше нет,

едва опустят в землю тело.

Оплавится, преобразится

материя. И смотришь – птица

резвится.  Козлик рвётся в пляс,

и роза в зори разодета.

Ведь что есть смерть? – победа света

над мраком, заключённым в нас.

Москва, 1980

ДЕТСТВО

ДЕВСТВО

ДЕЙСТВО

ГОЭЛЯ НАШЕГО

ИШУА БЕН ИОСИФА

И

ГОРЬКИЕ СТРАСТИ

МАТЕРИ ЕГО

МИРЬЯМ

 PERE UBU: Oh! les anges ne jurent pas!

MERE UBU, à part. Merdre! (continuant.)

Vous êtes marié, monsieur Ubu.

      Alfred JarryUbu roi ou les polonais

сценки и происшествия

 

Взаимоотношения между религиями и конфессиями и состояние их меня нисколько не интересуют. В христианстве мне близок и вызывает экзистенциально-личностное чувство причастности только сам Иисус, от которого эта религия отходила всё дальше и дальше, так что кроме окостенелых штампов и несвойственных Христу национально-государственного пафоса и имущественных интересов (…) сегодня ничего не осталось. Те же первосвященники, только что разъезжающие в папомобилях и лимузинах…

Л.Б. Из беседы с А. Нечаевым  9.8.2009

http://www.astafiev.ru/toread/16537/

           ОБРЯД

Слух полз от Газы до Рязани

и лип к ушам, как банный лист,

и шушкались назаретяне:

– Кошмар… Не верю… Плёткес… Свист…

– Сам видел… А не Елизар ли?..

Иосиф? Стар и неказист,

а сам туда ж… Во, сионист!

– Да… В наше время… Обрезанье…

– Ad rem, пойдёт он на галеры…

Но с Хануки – легионеры

пьяны у шлюх по номерам.

Был с нами Бог, в одном комплоте.

И лоскуток невинной плоти

борцов, как знамя, собирал.

МАТЬ

Тимпанов бой. Ночная пьянка.

Луна над пляшущей толпой.

Танцуй и полнись, евреянка,

своей космической судьбой!

Ни ятаган, ни дуло танка

не властны  больше над тобой.

Какая ночь! Тимпанов бой

стоит от Эреба до Ганга.

Танцуй, вальсируй до упаду!

Ах, звездопад подобен граду…

Как ты кружишься и чудишь

в тенях  двора, где под навесом

лежит, вопит, как недорезан,

и писает в бинты малыш.

ENFANT

Как заунывно, монотонно,

мальца качая у груди,

еврейка… как её… мадонна

поёт с утра, часов с пяти,

халат вразмашку, в бигуди

не снятых с ночи… Вдаль, как с трона,

малыш в окошко смотрит сонно

и видит царства впереди.

Чудной. Лежит и пуцку дрочит.

Ни спать, стервец, ни есть не хочет,

хотя давно пора ему

цыплят гонять да кашку лопать…

Нет, этот мир ему, должно быть,

не по сердцу, не по уму.

ПОДАРКИ

Дары  волхвов, дары Востока,

масла и золото в горсти,

а чтó б слонёнка из Мосторга

ребёнку взять да принести –

уж то-то было бы восторга.

А как, грехи нам днесь прости,

успел, бутуз-то, подрасти…

Не трогай ладан! Фу, касторка!

Июльский день в разгаре лета.

Лазурь, пылища Назарета

и скрип телег, издалека

везущих воду в парк и в избы.

Мать и дитя в тени, у призбы.

Задворки. Небеса. Века.

ЮНОСТЬ

Беспортошники, санкюлоты,

сен-симоны из-под ларька,

зубоскалы и рифмоплёты,

и курильщики табака,

вот вам сердце моё и рука!

Мы уходим на долгие годы

под святые хоругви свободы –

то есть белые облака.

«Тьму реакции разгоняя…»

Закидонщики с Разгуляя

и Лефортовской махалы,

что вам слава и ангел смерти? –

не сносить вам со мною, черти,

двух рубашек и головы!

ДАЛЬНЯЯ ПЕСНЬ

Мандолинада. Ночная прохлада.

Благоуханием мир напоён.

Влезла на крышу Магдалинада,

как итальянки идут на балкон.

Может, хоть к полночи явится он

где-нибудь в кущах… в сумерках сада…

там и скамья… Или, может, не надо…

строгий какой-то… хоть и влюблён…

Бедная девушка, худо ей, худо.

Знать, не совсем исцелилась от блуда,

вот и ложится горя как в огне,

и усыпает тревожно и  шумно,

спит и бормочет: «Иешуа… Иешуа…»,

ноги сжимая зачем-то во сне…

ИСКУШЕНИЕ

Viator, sta… Ты смутен, странник,

душой, и плоть твоя в пыли…

Тринадцать спин и ванек-встанек

в пару, алея, расцвели,

когда в одной из сельских банек

они, омывшись, возлегли

за кружкой пива, как могли,

сдвигая ноги и бока…Нет!

Нет-нет! Он пнул ногою дверцу.

И хлынул воздух в мозг и к сердцу

волной, повеявшей бедой.

Вдали, как сон, виднелись горы.

И дым Содома и Гоморры

ещё курился над грядой.

МИР РИМА

Это зверь или розовый куст

пробирается в сад человечий?

Грузный шаг зооморфа. И хруст

нежных зарослей  или предплечий.

А в морях – без клешней уж лангуст.

Вдоль густых берегов междуречий

веет ветер смертей и увечий,

и свободы, багряной как муст.

Тихо люди бегут по полям.

Мессианство с  грехом пополам

и пятнистая длань провиденья.

Боже, слово моё помяни –

это аятолла Хомейни

или розы на теле Фиделя.

СКАНДАЛ

Марфа, Мария, оставьте раздор.

Марфа, Мария не виновата.

Любит меня, но ведь любит как брата.

Лазарь, уж больно ты на руку скор!

Лазарь, в твой дом не принёс я позор.

Верь мне, что было – то было… когда-то…

если по правде сказать – маловато…

Из-за чего ж этот самый сыр-бор?

Лазарь, не знаю уж, бог я, не бог,

знаю, что был я как волк одинок –

вы меня лаской ублаготворили.

Лазарь, ты помнишь, как ты мне сказал…

Марфа, прошу, прекратите скандал!

Лазарь и Марфа, простите Марии.

ЧУДО

Ум за разум заходит. Что разум? –

дух отшибло, когда увидал.

Лазарь встал. Ну, понятно, не сразу…

Но ведь мёртвый лежал. Аж вонял!

Или, может быть, ваньку свалял?

Напустил сернокислого газу

да и дрых… Не схватить бы заразу,

летаргию какую… Скандал!

Глянул в очи – врагу или другу?

Но воскресший и сам с перепугу

глаз не мог отвести от него.

– Лазарь, друг мой, признайся, ты… помер?

(Тот  кивнул…). Усмехнулся и понял,

и от сердца тотчас отлегло.

МАГДАЛИНА ПОД ЛЫСОЙ ГОРОЙ

Розами путь твой усею –

холм и тропинки окрест,

и в синеве – каруселью

стон разметавший – твой крест:

Gallica – с платьев невест,

Hibiscus – к новоселью,

Noisetteana – к веселью…

Розы языческих мест:

Сinnamomea – с Формозы,

с Пасхи – букет Лакримозы,

Nox – из бомбейских халуп.

Пышную розу Roxana.

С Киевского вокзала

жалкую альбу, за рупь.

ГУЛ ТОЛПЫ

Христос воскрес! Христос воскрес!

Из облака, в апрельском смоге,

свисают, длинные, с небес

христовы розовые ноги.

Христос воскрес! И вниз полез,

но утомясь на полдороге,

уснул на облаке, как в стоге,

над миром, жадным до чудес.

Он спит над пропастью рисковой.

И нас тревожит дух христовый,

как лес пьянит фотогенез.

Висит над форштадтом, над плёсом,

со свистом, точно пылесосом,

вбирая гарь в грудной надрез.

ТХИЕС-АМЕЙСИМ[1]

Мария, Мариша, Маруся,

нет моченьки  больше терпеть,

пойдем, я затем и вернулся,

скорей, я могу умереть.

Не знаю, надолго ль, – но впредь

я твой, хоть молись, хоть милуйся

в лузях, где на стёжки, как с гуся,

стекает недавняя смерть.

Я стану тебе интересным,

обдав тебя жаром телесным

и синей слезой окропя

в стогу, где от мира отрезав,

воспрянут над нами семь бесов,

семь изгнанных мной из тебя.

УГРЫЗЕНИЯ СОВЕСТИ

Бедный, бедный Пётр Симон,

добрый маленький еврей,

не жалел ни средств, ни сил он…

Бедный брат его Андрей.

И Иаков, и Матфей!

И Фома – как царь сносил он

все насмешки… Бедный Симон

Канонит… Варфоломей…

Бедный Леввей – стебель маков…

Иоанн, и брат Иаков,

и Филипп – сын мужика.

Ждали казни, ждали чуда…

Бедный, бедный мой Иуда,

осрамлённый на века…

УХОД

Он, аки посуху, на воду

ступал и шёл –  уловку знал,

как подчинить себе природу

двусмысленных земных начал.

Он божьей властью это звал.

Брёл  наугад, не зная броду,

как будто по волнам к народу –

а грунт со дна к нему  всплывал.

Блеф. Началось всё это с детства.

Он чудо выхворал как средство

от смерти, как иммунитет.

За что с испугу не возьмёшься?

Раскинул руки – и вознёсся

морочить сброд с других планет.

                                 Москва, лето 1979


[1] Воскресение из мёртвых (идиш; в классической еврейской эсхатологии

тхият  hа-метим).

штрандбивол